Friday, 23 December 2016

Когда отцу было тридцать шесть лет, он стажировался во флоридском университете города Гейнсвилл, округ Алачуа. Везение редкое. 
Где-то, будем считать, сразу за территорией его общежития, нагревались и дышали неоглядные болота Эверглейдс, тысячи заболоченных островков и эстуарий Мексиканского побережья, прерии из кладиума, такого острого, что его стебли оставляют царапины на глянцевых роговых щитках аллигаторов, чего говорить тогда о человеческой коже; а еще мангры. 
Отец брал спальный мешок, фонарь, и уходил ночевать на вышки обозрения (там чрезвычайно много чего можно обозреть, взять хоть пруды, что за считанные минуты всасываются, оставив в корчах на иле стада рептилий, карстовыми известняками с системой пещер, каверн и воронок, которые поглощают и содержат пресные воды, и родников, которые, затем, вновь наводняют пруды). На одной из своих охот он грудью столкнулся с тайной, драгоценной, как слёзы ласточки. Принес мне с охоты по горсти самоцветов к чаю, такой это был рассказ.
Как ушло солнце, завопили лягушки, а от комаров сделалось тесно так, что отцу неволей пришлось окунуться в мешок. Он маялся там в духоте и неприязни, пока вдруг не заметил, выставив в дырку дозорный глаз, что над болотным краем, сомлевшим под теплой ночью от своих испарений, в кипарисах - далеко, на сколько хватает глаз, крошечными неторопливыми метеорами летают светляки. Желто-зеленые крошки присаживались на ткань и травы, неся вокруг себя сферы из света. Тысячи сфер, крипта жизни, триумф скромного червяка. Космическое зрелище, достойное самой яростной зависти.
Следом, не дав перевести мне дух, отец рассказал об Атлантическом побережье, где плавал кролем в соленом супе из колоний биолюминесцентных протистов, динофлагеллятов, издающих голубое свечение. Малыши облекают в блеск все, чем встревожены: кили кораблей, спины дельфинов, морду собаки, когда она, одурев, лакает волну... Представьте себе это, представьте волосками на ваших руках. Океан, сияние собственных мышц, пугливые касания древней жизни, невесомое скольжение в ней и с нею, ничтожность тела, его дыхание, сопротивление воды.. Что за мысли текут в голове, которая там купается? Что открывается ей? 
Наконец, что можно понять о себе и жизни, как, исходя, оценить ее с гордостью, обретаясь всегда на обочине, не увидев чего-то сравнимо прекрасного? О, пап, тебе так повезло.

Tuesday, 1 November 2016

Ноябрь смутился: налагает на сугробы зеленые листья. С неба идут эти листья, с согнутых в параболы и арки берез. С черных осин. Зябкий дождь сверлит в покрове оспины. Под водой, снегири дергают с кистей топлые рябиновые угольки.
Земля вся в темном молчании и ранней нужде, и лес ее пуст. Поляны мерцают как луны.

Thursday, 1 September 2016

Первого сентября, на засидки, в окраинных деревнях из немореного серого дерева, избы которых всё погружаются в землю и чуть не касаются кровлями её, столетние хозяйки готовят живой, вытертый огонь и запаляют от первой искры керосинки и печи. Огонь отапливает кору их морщин, смола выступает на веках. Оттаяв, они шаркают в утренний полусвет. Лущат погремушки фасоли и греют черствые пясти под кошкой. Дышат в ночь, обнявшую глухие пределы и реку, и кладбище. Три бабки, дед на моторке, дикие собаки живут в этих деревнях, которые торчат из земли, как гангренозные конечности.
По Далю, "на Симеона Столпника (первое сентября) ласточки вереницами ложатся в колодцы и озера, а змеи уходят в вертепы". Перечень старых примет начиняет отрывные календари для дачников, где государственные и всемирные праздники, вроде дней контрацепции и финансиста, расположены вперемешку с анахронизмами: "на Евлампия рога месяца кажут на ту сторону, откуда быть ветрам".  И дачникам необходимо чувствовать под культиватором вращение земли, пусть даже судоходство, бакалея в вагончиках у станций и дачные кооперативы оторвали с мясом всякую чуткость к природе. Меланхолии в октябре - атавизм, тревога в ожидании зим, которые приходили к предкам как смерть, потомков же не пугают вовсе. 
Смирив внутреннего кочевника, на пятом десятке лет, вблизи пропитанного креозотом железнодорожного полотна у ст. Крахаль, садоводы высаживают астры и, следуя зову предков, направляют свое сожаление в грядки с патиссонами. Нас это ждет.

Friday, 12 August 2016

Август. Далеко в лесу курится паль, от хвощей тянет духом улиток и прели. 
Медленно еду до санатория по пестрой, осыпанной светом и пятнами теней просеке, по запаянным в еловую хвою буграм. С боярышника срываются птицы. Эхо лагерной рынды и треск колес гонят упитанное зверье в крапиву. 
Как украшения, с неба на грудь опускаются поздние наливные гусеницы. 
Тут, рядом, подножный мир доживает в тепле, но сны его все длинней. Многое мертвое слетает в колею и лужицы. Коротенькая санаторная дружба бессупругих пенсионеров завершается отъездами и волнением сердец. Посматривая в окно электрички, рассеянные, они растирают в пальцах мотылей, вкладывают в Эпиктета мятые вайи и в мыслях уже достают с антресолей любимые лыжи "Карелия". 
Все рассыпается. Лету приходит конец. 

Wednesday, 13 April 2016

Странная у меня семья. Во главе её возвышается деспот преклонных лет, дед. Инженер, кормилец, красный атеист; мои пробные рисунки русалок приходились по его чертежам турбин. Однажды он сшил рюкзак и отправился возводить саманный домик в эпицентре клещевого энцефалита, сажать крыжовник и ирисы. Крепкий, жилистый, глухой - тогда - семидесятилетний тиран, с гроздьями клещей под штормовкой и крылатым синим компасом на предплечье, он слегка размягчился, возясь с землей. Бабка его не любила, вышла за него под деревенским давлением, и терпела пятьдесят лет и гнет, и пьянь. Он так ее тюкал, с ее робостью, что, кажется, счастливой она стала вот только сейчас - впав в деменцию, встречая каждый день, как первый, радуясь поганкам, взросшим в корнях декабриста, забывая свое имя и имена своих детей. Мама читала книги и почти не работала, мы с сестрой съели её жизнь; у сестры Аспергер и компульсии. Отец ушел от нас маленьких и покоен теперь, без пары минут доктор наук. Он объехал мир. Его можно понять, да как и всех. Разве знаешь наверняка, как жить жизнь, которая лежит перед тобой, пока конца ее не видно. Наверное, он ужасался, связавшись с голью. Евреи в его крови, еще знававшие идиш и амиды, нашептали ему пребыстро свалить. Теперь мы ладим. И вообще, все давно мной принято, было хорошее: рельсы, мир тварей и цветов, удочки, кремовые розы, и время побыть ребенком. Это не трагедия, что каждый у нас одинок, что никто, наверное, ни разу не испытывал непроходящее чувство счастья и не учил испытывать его. Семейные истории все, говорят, похожи, если в них раскол и дети, чьи ранние годы раскрошились, как горбушка по клеенке, и незаметно ушли. Со мной есть большие дети, у которых с тех пор немножко вкось застёгнуты пуговицы - и ничего, немного совсем вреда.
Иногда я догоняю детёнышей, одергиваю заеложенные края курток и заглядываю им в глаза. У них прочные ступни, а в глазах - ба! Зоркий ум, равнодушие, копья. Такими их глаза останутся, на какие бы пуговицы и как крепко бы не застегивали их. Детьми они останутся до конца, под сколькими бы годами не прятались, и останутся, как начали, теплыми, как ты, гадкими, как я. Думаешь, так ли важно, в каком ты доме растился, или все же ты теплей ровно настолько, насколько успел влить в себя сам окружающей красоты и выжать ее в себя из самых непитательных впечатлений. А если еще и с опекой и лаской, то тогда совсем замечательно, тогда сам себя как надо застегнешь. 

Friday, 12 February 2016













От смежно прожитого нашего времени мне привилось одно состояние. 
Вот ребята укладываются спать в школьном спортзале периферийного города. Назавтра баржа, шиверы, комариная пристань. Мы лежим рядом, слушаем песни, что оглавляют теперь те таинственные часы, те отдаленные места, куда отвезут нас, и тот этап взросления, так подробно сохранившийся в памяти. 
Там. В сметённом поле и среди выгоревших лиственниц. Когда в холодной тьме с фонарем торопились на окраину света и лагеря, в нужник с опарышами, которых неведомая сила заставляла ползти по стенам наверх, а затем падать в капюшоны. Когда из шурфов выручали полевок, а они подыхали в руках. Пока остатки кометного хвоста сыпались на палатки, сгорали над соплом банной печи, не долетая до рук, мы ворошили свои коренные инстинкты осенью, а эти места исчезали, столбились черным дымом и топли. И именно там появилось это чувство. Будто ты не успел, начал уходить насовсем и испытываешь поэтому громкое отчаяние. Затерялся в лесах и ступающей всюду ночи, и немыслимый ужас, бессильный как во сне, подмывает тебя завопить, подобрать от опасности свои уязвимые ноги, прыгнуть, до цефеид и царапнуть с кошачьего страху ложные колкие маяки. Все они, особенно переменная красная в левом охотничьем плече, выделяют твое одиночество. Отупев, ты разглядываешь гребень холма, за которым беда, и медведи, и голод.
Подросток из неолита, сгинувший в поле, схороненный под россыпью каменного сора поздних времен, наверное, знал это сиротство; не перестали быть одинокими даже открытые нами его останки, тысячелетние ребра, жеванные хищниками, его давным-давно прошедшая жизнь. 
Да, грусть среди всего. Но ты - была, шагала по утопленным берегам, ломая бруснику и кладонии, и останешься юностью. Детям, нашим следам на земле, мы расскажем прекрасные вещи о жизни. С той же печалью, замирая, они станут вглядываться в короткие тени своих драгоценных дней, тающие, как хвосты комет. 

Wednesday, 6 January 2016

Живет ласковый зверь, Кира. Носит на голове паутинки, танцует на цыпочках, журчит, как кудрявый ручей на лиственничной мари. Она родилась летом, и вот посмотришь на нее, представишь полдень в июле, солнцепек, стрекоз, как катится ручей через лесные вереи, мимо барсучьих нор и изюбрей, кормящихся в ёрнике, торит своё русло - от пузыря до разливной старости, в безопасных детских одушевленных лесах.
Лето идет за летом. Кира отрастит ноги, станет печь на камнях постные лепешки. Захочет есть - добудет рукой из реки чира. Начнут ели цепляться к косичкам - прилетит на зов клёст-еловик. Жук забарахтается, встать не сможет - нагнется, перевернет.  
Кира, расти - не торопись, пускай у тебя будет долгое детство.