Thursday, 30 July 2020

"За занавеской качается июль, гречишная пена июля набегает на колени дремлющей в поле лошади. Марина Гогуа, полностью голая, стоит передо мной на кухне и пускает по столу нежно розовые ладьи. С ее локтей стекает арбузный сок, пахнущий как распекшиеся животы Галичины, как младенческие щеки Арагвы, прижатые сном к голубым колхидским грудям. Она хороша, она улыбается, она смотрит перед собой и рассказывает про полунемого моряка из Пирей, которого рисовала когда-то в одесском порту:
"По моим мыслям ходит пес,  говорил он мне,   он до того поджимает хвост к паху, что хвост превращается в уд. Ты зови меня Ив, а я расскажу тебе. Было так, что третий, кого я любил, на своем теле выращивал свою тень. Он держал улыбку, надкусывая ее за края, но даже пища перед нею стыдилась и рдела. Я хотел поднять его, беречь и носить у уха, чтобы слушать о снах Юсуфа и лошн койдеш. Однако все делаем мы, кроме того, что алкаем   из бессилия, предваряющего многие начала. Я ушел по морям, а в 19[...] году спустился к Андаманскому архипелагу с "Karadeniz", несшего ковры и камедь с Сокотры. В тех краях я обуглился и промышлял, пока аборигены не наказали меня за вторжение, за инакость, за то, что их боги губили их детей. В их плену в моей лодке акулы лопались на жаре, брызгая желтыми хлопьями на паруса и снасти, как все их дурные знаки, как человеческие упования юности, а я был голоден до смерти и готов был лизать паруса. Когда пришло время, эти люди нежно прижали коленями мне плечи, намотали на руки мои волосы и держали, пока кто-то один, откусив моего языка, не выплюнул его в отлив. С тех пор калека, я мечу слова, как метает своих щенят под скалой дочь Гекаты. Когда я не знаю, как спать, и скаты касаются моих ног, я целую свои предплечья и вечно у них вкус его слез и вкус старых, старых потерь.."
Вот что рассказывает Гогуа, липким мизинцем она отводит волос, приставший к губе и смотрит с веранды в поля, где уже небо между прочим макает в овёс свои студеные простыни."

Monday, 27 April 2020

"В праздник апостола Иакова, в тот месяц совпавший с кастрацией бычков, пастуху Жайме было видение. Корова, выменем которой он утолялся, сказала:
" - Коленями я обведу плеши твоих кочевий, на грудь тебе положу я зеркало, Соледад: глаза в нем мои и ночь, обглоданная кострами, сомкнутся".
В тот же час одолел Жайме протяжный сон. Через этот сон повел он своё поголовье с Кордильер к низким лугам, а если падал где с лошади, то коровы языками раздвигали ему веки и с рогов подсаживали его в седло. 
Снилось ему, как сходят с гор многие люди и на шеях у них качаются погремушки. На стоянках он ел их хлеб и ловил их речь и много чего услышал, но того, что искал, не нашел.
Раз дошли и припали стада Жайме к притоке Качапоаль, лег там и он ознобно под лаврами и не из сна вышагнул, а куда глубже в него, и вошла ему в сон женщина из мапуче, грузная серебром и косами, и стала глядеться ему в лицо. И начала собою женщина бесконечную ночь. 
Шептали лавры, далеко запевал рожок, далеко звенели языки погремушек и далеко наверху усыхали скудные звёзды. Спокойно было лежать под ними в траве.
Женщина, качнув бедрами колокол юбок, наконец, сказала:
"Был у меня муж, он по спинам быков шел с гор, как по реке и моей косой, как бичом, щекотал те спины, а ты, Жайме, головы своей от сердца оторвать не можешь. Смотри, вот я тебя выбираю, как и моя мать выбрала через сон моего отца. Так завяжи свою беду в узелок на конце икуллы. Пусть умерли твои предки и умерли твои сыновья, ещё не раз ты поднимешься в горы и не раз сойдешь с них, качая свой род как колыбель".
Были те люди, несущие речь, потомки Жайме, дочери его и внуки тех дочерей. 
Тогда расколол Жайме сон и из него забрал себе женщину, и пополнилось племя арауканов и расселилось вдоль хребта Анд и по реке Мауле, и в продольной долине, и там мешались они с пикунче и другими, и разводили лозу, и везде их дочери роняли серебро в реки, как реки наводняясь младенцами и молоком".

Wednesday, 1 April 2020

 Хершид, чье персидское имя кроме прямого значения "солнце", несет в себе такие косвенные, но семантически тождественные понятия, как скорбь, овод и корка муки, нисходит корнями к архаичным культурам Ирана. Нравятся ей фисташковый гяз, шумная уличная стирка в жару с другими женщинами и канте хондо, передаваемый по ночам с помехами андалузской радиостанцией "Кадис". Пока звучит вопль сигирийи, Хершид от тоски пальцами ног расплетает себе и заплетает волосы и ими себя слегка по-шиитски на кухне охлестывает, ведь канте хондо всегда "тахзин ас-саут" и даже (дары халифата) немного "ассауту ллах", то есть как бы напевная речь бога, если бы он где присутствовал и если назидал бы через рот человека, схваченного спазмом земных и иррациональных чувств. Этот вопль кантаора (и чтеца Корана, и чтеца Хафиза с Хосровым), который о скитаниях, о женщине, воплощающей Горе, об ознобе в любви и прошлом, уставленном кадками с агавой у могилы матери, - он, в сущности, лишь вздох (вся жизнь) до последней судороги, и потому народ так пьет его сердцем, рыдает и радуется.
От рыданий легчает Хершид, она расщепляет арбуз и обносит им поголовье своих детей. В полдень же, когда мужчины ее уснут, она начнет стирку и тогда вода потечёт по улице в море, и Хершид станет потеть и давить белье ногами, и бить им об груди и об голени, и страдания ее, избывшись в деле, на время кончатся.

Thursday, 1 November 2018

III

Я помылся, развесил полотенце на батарее, нагретой каменноугольными лесами, и опустил на колени лицо. 
Крутилась запись струнного квартета №2, Прокофьева.
На улицу крошил снег. Он все падал, отчего вскоре зубы у меня во рту запели с печалью, как токийские светофоры, когда они проигрывают "торянсе". 
Я думал о маме, раздавленной до смерти тяжестью верхних век. Вскормленный ею, я и сейчас ещё живу так, точно пытаюсь зашнуровать ботинки, пока лечу из окна. Вспомнил, что много читал на ночь, и, уснув, смотрел, как птицы садятся пить из окаменелых следов ящеров на известняках Cal Orko. Смотрел непроницаемые моря и континентальные шельфы, как они дыбятся в покатые плечи кембрийских сланцев и рассыпаются, являя нежные отпечатки червей. В такие ночи атлантическая мощь тектоники рвала кору, вызывая у меня первые поллюции. Рокот сокрушений резонировал в абдоминальных сводах. Очнувшись, я скреб живот, - там плескался дождь; вставал, пенил шеки и боялся утонуть в раковине. 
Эти эпизоды между нами были условно названы ишиасмами. Усадив меня на первом приеме, вы спросили, было ли что-то инородное в естественном течении моего детства. 
- Знаете, - помню, ответил я, - в возрасте пяти с половиной лет дефекация в компании друга считалась почти за секс.
Моим другом был Шое. Он был сухой и полый, прямо коробочка мака, и удрученный, как мама. Я его так любил. Я его здорово выдумал. Шое интересовало, относятся ли такие резервуары как люди, к общей массе воды на земле..

Свалился снег. Я работал, раскрывал гранаты и книги, потроша их на черновых вариантах статей по палеоботанике, гулял и плавал, пока меня, наконец, не сорвало. Среди тишины,  образованной снегопадами и отчуждением, я нашел в этой глубине без концов и начал, что одна из бешеных нейтронных звезд вертелась в одном ритме с токами моего тела, излучая смертельный свет. Я заметался; так пляшет, смиряясь, бабочка в саване паука. Страх, всегда такой равновесный, засмердел во мне, как заповедная гадость внутри пустого гнезда. Я дышал, делал то, что вы мне советовали: представлял, что сижу на дереве. Ребенком я сидел на деревьях. Все сидели, следовали наследованному инстинкту, спасаясь от незримых врагов.
Но сорвался.

-  Над чем вы задумались?
- Вот эмпатия - это приобретенный навык или черта ребенка? Не стряхивает ли человек, взрослея, свою способность чувствовать других как хлопья с плеча, становясь воплощением равнодушия вне поля своей личности, более не способным на реалистичное погружение в воды проходимцев, чужого страдания и небытия падали? Или же истинно глух, на самом деле, ребенок?
Как вы слушали эту ерунду? Мне необходимо было, чтобы вы слушали.

Нет, доктор, мы зря замолчали с вами наш редкий союз. Пары могут молчать до последнего, вы замечали? Такой спорт. Но я замолчал в неправильном месте, точно остановил оргазм, вернув его по петле протоки в жаркие недра, и отравил себя.
Однако, мое зрение обрело немыслимую резкость. Я не услышал ту звезду, я взвесил собой ее злобную тяжесть, ее бесконечное напряжение.
В конце концов, недаром из всех симпатичных человеческих качеств я оставил себе лишь ее, способность представлять свои глаза внутри ваших, когда вы это читаете. Силу представляться бумагой, которую глядят ребром ладони. Силу становиться кожей, которая касается букв, и буквами, которые стекли с моей ручки, как жадная слюна на нетронутую тушу. Мне хочется говорить с вами, ведь это что-то особенное, и как жаль, что теперь нельзя. Но я слышу ваше сочувствие и надеюсь, поскольку я вновь потерял всякую форму и теперь совершенно не устойчив, что вы мне ответите. Чужая неровность - это ваше любимое.


                                                                                    Noah

Wednesday, 14 June 2017

                                                                                                                        Shoah-Noah

"Посмотри, на разложении предков восходит юное. Сосны стоят в свечах
Я стал ощущать мысли, как суету подёнок, пляшущих над водой в свете своего единственного дня. Мысль подыскивает пару и, сношаясь, плодится, заточая потомство в своеобразный ковчег, который я затем отпускаю по воле памяти. Несметные яви заключены в книги, в ковчеги, плывущие по рукам.
О Ное (о тебе, о тебе) я вспомнил, вынимая из куста самку Aglia tau. Бабочка билась, и мне казалось - какие нежные крылья, какие чудесные на них месяцы, и синие медальоны, и ведь ты совсем ничего не ешь, всё торопишься спарится. Простая необходимая цель. Тау обсыпала мне запястье пудрой, и ты точно возник навстречу, шагнув из глубоких прохладных лесов. Сожженные звездой волосы, вечные двадцать лет.

Ной жил одаренным. Приручал бодхисаттв, слизывая с их копчиков пот. Вкладывал в Екклесиаста листья, отмечая места особого удовольствия. Привоем прижились к его коленям вторые глаза, а к лопаткам вторые уши. 
Он шептал, вжимаясь ладонью в курган муравейника: "На всхолмье я встал как цезарь. Река и молочное небо принадлежат только богу и мне". 
Он расписывал часословы, и прелаты блаженно слепли; канон читал так, что коровам ломило в вымени. Тени оливковых мальчиков, ранясь о туф, всюду крались за ним. Женщины пресмыкались. 
И я, наблюдая за ним, давился любовью, - так голодающий давится спелой фигой. Каждая щепка была Ной, каждая заря, в груди скворца дрожало его имя.
Но что он сделал? Он утопился. Стукнулся лбом о континент, а раки собрали кусочки скальпа и развели на дне сады из его волос. 
На лице мой профессор французского носит с того дня восемь бескровных лун - следы ногтей на память успения сына. 
Donc, кто сгинул рано, тот выделяет тепло, реликтовое излучение карликовых взрывов, сопровождающих все на свете рождения. Бросив пальцы на ступень, с которой едва соскочил луч, я улыбаюсь: это могло быть теплом твоих ягодиц, Ной. Гляди, ты вырос, пусть тебя нет, и выросла твоя тень, она падает на век моего существования как пьяница. Задыхаясь под ней, я харкаю горечью. Ты обрек меня на абстрактную мастурбацию, на невоздержание в графомании, на пагубное, как к лаудануму, пристрастие опускаться в воспоминания. Грёзы девочки на шаре и беспокойные лошади, свет убегающей звезды в созвездии Возничего, сопровождающий в пути твои несчастные атомы... Я везде нахожу тебя.

Кузнечики перетирают в надкрыльях пресные дни. Сочась из трав, туман наливается в сапоги. Вдоль бедра вытянулось ружье. Я лежу здесь, над микоризами, и лес громоздится надо мной как костёл. На реке журавлик - нужно слегка наклонить его, чтобы достать воды. Мне хочется закурить, раздавить губами маслянистый струп пепла. Хочется зорко, внимательно оглядеть, огладить земное.
Насильно, годами, едва я прикрою веки, мне приходилось смотреть: вот на всходах зеленых дней ты встаешь в полный рост и пытливо прислушиваешься ко вселенной. Разверстый телескоп затеняет область твоего сердца. Чутье тебе, конечно, не лжет, ты один. Крест из спичек, аскезы, строгие образа евангелий, хоралы на клавир Телемана, Соломон и Тафат, и зыбкий клок темноты угла, с потомственным суеверием в качестве наследия, и неутоленное искушение святого Антония - это и остальное, не ставшее скверным, утратив божественного адресата, - всё только мы сами о себе самих. 
Ты понял. Весьма трудная высота для любознательного мальчика, растущего среди ряс. Вот ты округляешься в судороге болезненного, как пароксизм кошки, принятия истины: "оказывается, я единственный бог". Ты говоришь мне, обращаясь через плечо: я случаен, я пустое зерно земли, больше всего я порча ее. И насовсем уходишь, зачерпнув еще воздуха. 

В этой сценке твоего страдания что кроется для меня, Ной?"

                                                                                     ()epistole

Monday, 17 April 2017

                                                                                                                        Ivo-Noah

"Мне девяносто лет. Я знал одно наваждение с западных скал Кашкайша, у которого кожа лица натягивалась на скулы, как натягивались на скалы сбитые паруса. Были у того парня тёмные как клюква соски, избыток же семени он спускал в пляжи. Годы спустя его жизни про Praia da Rainha еще говорили, что, поранив там ногу о домик балянуса, можно зачать младенца. 
У моря отнимал он утопленников и увлекал их с собой на сушу, запуская язык им в рты. Раз, соленый немой рыбак с членом Роберто Кабрера за это почесал кулаком его челюсти, острые точно кхукри, расцарапал кулак и уселся залечивать сети. В воды ложились сети. Своей немотой я касался мочек, бледных, как устья моллюсков квойи, и погибал от любви, а любимый мой пел мне и плакал. 
Я бродил у надгробия Кафки и видел, как прорастают, лукаво равняясь на подорожник, кончики его ушей, как цветут глаза. Если плебеи раздавят их, чернота зрачков чеха захлебнет Прагу по самое Брно.
Я исходил рынки Кайе-Бразиль, где сушат рубашки с невыстиранной щелочью, где белье шлепает по губам тех, кто крадет.
Я вышел из мочевого пузыря тропиков.
Мне девяносто. Мои ногти желтее луны, принимающей солнце, когда оно мешкает, когда оно таится за холкой притихшего леса и роется в гнездах сорок. 
Магма - так я зову жену, когда наложил под себя. Моя рвота - это пришелец другого мира. То, что удается поймать, издает немыслимый запах: вонь первобытных тягот охоты и потуг, с которыми потребляешь дичь, когда дичь не желает приживаться в тебе на зло. Поэтому тот, кто скуп, заталкивает рвоту назад. 
У меня сыновья, их я не считал. В утробе моей женщины уснула дочь. Я дал ей хромое имя, и лечебное, как чеснок. С тех пор, прижимаясь к жене в кровати, я слышу всплески. Словно кто-то удирает вниз по горячей улице, теряя агоры, которые мамы дают на хлеб и масло. Понятно, что не следует прилаживать имя тому, что не придет. Что никогда не принесет хлеба.
Жизнь коротка, память о ней обнимает меня как родители, как любовник, как земля. Как на груди у матери я лягу в земле, как на животе любовника, как на берег из дрока, в подпушке чаек, в песке, заправленном шкурами рыб. 
Есть свой вкус у того, что принимается впервые, и у того, что провожают вон. Воду, которую ты мне теперь подносишь, я узнаю за вино". 

                                                                                                                              ()epistole
                                                                                                                        Noah-Ivo

"Мы жили как псы, Ив. Искали бекасов в лакунах сплавин. От мыльных шей несло торфом, языки мазали плечи, трещины шли по задним стенкам наших прямых кишок, когда мы неслись в нетронутом утре, оскальзываясь на потрохах. Когда мы зевали, мы изучали зевы друг друга, и каждое нёбо было красный каньон, и оно обещало. Наши дети были свежие тени в бегущих ресницах; в ресницах, догоняющих сны. 
Но сны это череда искажений, тополя - сорные травы, и сейчас мы - яйца бабочек, отложенные на обратной стороне листа. Мы продаем помет канареек в кульках по нескольку эрэ. Мы - клок шерсти с хворой овчарки на туе. Мы закусываем финиками ослиную мочу. Мы - вкрадчивая ложь. Грязь породнилась с нашими глазами. Мы опускаем ноги к рыбкам-гару, и ноги теряют всякую память. 
Вот что мы такое, Ив. Скальпелем тоньше, чем плева овса, мы вспарываем крохотные, как миндаль, версии наших любимых и имеем их на запястье, отлитыми в серебро. Мы дроби. Мы утеряли себя, а затем рассовали потери под веками. Мы близорукость. Мы чушь. Мы не присутствуем, мы всегда другое. 
...Двигаясь в разные стороны, материки, раскраивая мысами тихие пучины, в определённом месте, ещё наблюдая лица друг друга, столкнутся друг с другом спиной. Может тогда им удастся увидеть друг друга как следует?".

                                                                                   ()epistole

Sunday, 16 April 2017

На качелях летает Сона. Взгляд отца ее цепью приделан к ее затылку. Наверное, Сона  - потомок усатой берберской праматери с плато Аир. Ее глаза как минералы, как из земли - когда их находят среди земли, а так находят лазурь на Памире - отпинывая шлак: падают на колени, отирают камни, и камни им говорят. 
Взлетая, Сона поет на пустынном арго, а ткани, крашеные вайдой, бьют ее бедра. Она как наряды носит шатры. Носит свой рок, как родимые пятна.

Tuesday, 21 March 2017

Мне легко представить сервант под орех в спально-гостевой комнате Бориса Григорьевича, звякающий, как трамвай, от шагов, и за ним зеленые обои с веснушками. Последние особенности Б.Г. нанес сам, нажимая от скуки пальцами на полных постельных клопов. Тени клопов полиняли.
Сервант. На фасаде переводная картинка с грустным бассет-хаундом. Собачьи уши в выгоревшей голубой траве. Внутри бутыль Биттнера, таблетки ринзы в пятнах фукорцина; армия бытовых инвалидов ­­- очков, футляров, игольниц и штопальных грибов. Один конусный бюстгальтер из атласа и одни старомодные пажики.
Пластиковый барашек от смесителя ввернут вместо потерянной ручки в дверцу отделения для скатертей. В "баре" плюшевые альбомы с овальными лакированными картинками Летнего дворца, в них снимки: вот проводы в армию, вот родилась девочка и ее манные складки разглядывают на вытянутых руках. 
Все пахнет кухней. 
За стеклом бокалы без пар, целый фарфоровый чайный сервиз на шесть персон. 
Считается, что хороший китайский фарфор впускает в чай солнце. 
Сейчас я макаю рот в чашку и вот я уже в ней. 
Да, в чашке солнечный вечер и прилив цветом забродившей на листьях притоки Риу-Негру. У ног шуршит неразмешанный сахар. 
Но я зазевалась. Мама убирает со стола, уносит чашки и заневедь смывает меня в раковину. Теперь мои ублюдочные молекулы попадут в Касикьяре когда-нибудь, почему бы и нет.
Жаль, мама все никак не могла разглядеть меня и теперь не заметила.
Жаль, что мне никак не нацарапать о любви так, чтобы от этих царапин заломило бы сердце.
Море Росса. Сухие отроги трансантарктических гор. 
Зависающий над шельфом кальмар-кранхиида, выкатив глаз из глуби, достаёт до Плеяд. Изучает глобулы. Апатично, искосо, - так женщина разглядывает моль, шлепнув ее в шкафу. 
Сверкие лужицы не важнее голода. Он пробует стереть помехи щупальцем, цокает клювом с отдельным оттенком чванства. Всасывая анчоусов, представляет, что поглощает Меропу. Колоссальный кальмар. Он парит и плещется.
Мы не знакомы. Он ихтиофаг, а я в поисках всякого смысла. Нам тягостно тревожить себя, но мы на всякий случай делаем это, смотрим в звездные колыбели и отправляем туда сотни бестолковых вопросов. Скажем, отчего болтать ногой на платане и забрасывать каштаны толстухам между грудей - не призвание? 
Кроме мелкого мозга, наша с кальмаром беда такая: гладиус, панцирь, который нарастает у многих снаружи, вырос у нас внутри. 

Friday, 23 December 2016

Когда отцу было тридцать шесть лет, он стажировался во флоридском университете города Гейнсвилл, округ Алачуа. Везение редкое. 
Где-то, будем считать, сразу за территорией его общежития, нагревались и дышали неоглядные болота Эверглейдс, тысячи заболоченных островков и эстуарий Мексиканского побережья, прерии из кладиума, такого острого, что его стебли оставляют царапины на глянцевых роговых щитках аллигаторов, чего говорить тогда о человеческой коже; а еще мангры. 
Отец брал спальный мешок, фонарь, и уходил ночевать на вышки обозрения (там чрезвычайно много чего можно обозреть, взять хоть пруды, что за считанные минуты всасываются, оставив в корчах на иле стада рептилий, карстовыми известняками с системой пещер, каверн и воронок, которые поглощают и содержат пресные воды, и родников, которые, затем, вновь наводняют пруды). На одной из своих охот он грудью столкнулся с тайной, драгоценной, как слёзы ласточки. Принес мне с охоты по горсти самоцветов к чаю, такой это был рассказ.
Как ушло солнце, завопили лягушки, а от комаров сделалось тесно так, что отцу неволей пришлось окунуться в мешок. Он маялся там в духоте и неприязни, пока вдруг не заметил, выставив в дырку дозорный глаз, что над болотным краем, сомлевшим под теплой ночью от своих испарений, в кипарисах - далеко, на сколько хватает глаз, крошечными неторопливыми метеорами летают светляки. Желто-зеленые крошки присаживались на ткань и травы, неся вокруг себя сферы из света. Тысячи сфер, крипта жизни, триумф скромного червяка. Космическое зрелище, достойное самой яростной зависти.
Следом, не дав перевести мне дух, отец рассказал об Атлантическом побережье, где плавал кролем в соленом супе из колоний биолюминесцентных протистов, динофлагеллятов, издающих голубое свечение. Малыши облекают в блеск все, чем встревожены: кили кораблей, спины дельфинов, морду собаки, когда она, одурев, лакает волну... Представьте себе это, представьте волосками на ваших руках. Океан, сияние собственных мышц, пугливые касания древней жизни, невесомое скольжение в ней и с нею, ничтожность тела, его дыхание, сопротивление воды.. Что за мысли текут в голове, которая там купается? Что открывается ей? 
Наконец, что можно понять о себе и жизни, как, исходя, оценить ее с гордостью, обретаясь всегда на обочине, не увидев чего-то сравнимо прекрасного? О, пап, тебе так повезло.

Tuesday, 1 November 2016

Ноябрь смутился: налагает на сугробы зеленые листья. С неба идут эти листья, с согнутых в параболы и арки берез. С черных осин. Зябкий дождь сверлит в покрове оспины. Под водой, снегири дергают с кистей топлые рябиновые угольки.
Земля вся в темном молчании и ранней нужде, и лес ее пуст. Поляны мерцают как луны.

Thursday, 1 September 2016

Первого сентября, на засидки, в окраинных деревнях из немореного серого дерева, избы которых всё погружаются в землю и чуть не касаются кровлями её, столетние хозяйки готовят живой, вытертый огонь и запаляют от первой искры керосинки и печи. Огонь отапливает кору их морщин, смола выступает на веках. Оттаяв, они шаркают в утренний полусвет. Лущат погремушки фасоли и греют черствые пясти под кошкой. Дышат в ночь, обнявшую глухие пределы и реку, и кладбище. Три бабки, дед на моторке, дикие собаки живут в этих деревнях, которые торчат из земли, как гангренозные конечности.
По Далю, "на Симеона Столпника (первое сентября) ласточки вереницами ложатся в колодцы и озера, а змеи уходят в вертепы". Перечень старых примет начиняет отрывные календари для дачников, где государственные и всемирные праздники, вроде дней контрацепции и финансиста, расположены вперемешку с анахронизмами: "на Евлампия рога месяца кажут на ту сторону, откуда быть ветрам".  И дачникам необходимо чувствовать под культиватором вращение земли, пусть даже судоходство, бакалея в вагончиках у станций и дачные кооперативы оторвали с мясом всякую чуткость к природе. Меланхолии в октябре - атавизм, тревога в ожидании зим, которые приходили к предкам как смерть, потомков же не пугают вовсе. 
Смирив внутреннего кочевника, на пятом десятке лет, вблизи пропитанного креозотом железнодорожного полотна у ст. Крахаль, садоводы высаживают астры и, следуя зову предков, направляют свое сожаление в грядки с патиссонами. Нас это ждет.

Friday, 12 August 2016

Август. Далеко в лесу курится паль, от хвощей тянет духом улиток и прели. 
Медленно еду до санатория по пестрой, осыпанной светом и пятнами теней просеке, по запаянным в еловую хвою буграм. С боярышника срываются птицы. Эхо лагерной рынды и треск колес гонят упитанное зверье в крапиву. 
Как украшения, с неба на грудь опускаются поздние наливные гусеницы. 
Тут, рядом, подножный мир доживает в тепле, но сны его все длинней. Многое мертвое слетает в колею и лужицы. Коротенькая санаторная дружба бессупругих пенсионеров завершается отъездами и волнением сердец. Посматривая в окно электрички, рассеянные, они растирают в пальцах мотылей, вкладывают в Эпиктета мятые вайи и в мыслях уже достают с антресолей любимые лыжи "Карелия". 
Все рассыпается. Лету приходит конец. 

Wednesday, 13 April 2016

Странная у меня семья. Во главе её возвышается деспот преклонных лет, дед. Инженер, кормилец, красный атеист; мои пробные рисунки русалок приходились по его чертежам турбин. Однажды он сшил рюкзак и отправился возводить саманный домик в эпицентре клещевого энцефалита, сажать крыжовник и ирисы. Крепкий, жилистый, глухой - тогда - семидесятилетний тиран, с гроздьями клещей под штормовкой и крылатым синим компасом на предплечье, он слегка размягчился, возясь с землей. Бабка его не любила, вышла за него под деревенским давлением, и терпела пятьдесят лет и гнет, и пьянь. Он так ее тюкал, с ее робостью, что, кажется, счастливой она стала вот только сейчас - впав в деменцию, встречая каждый день, как первый, радуясь поганкам, взросшим в корнях декабриста, забывая свое имя и имена своих детей. Мама читала книги и почти не работала, мы с сестрой съели её жизнь; у сестры Аспергер и компульсии. Отец ушел от нас маленьких и покоен теперь, без пары минут доктор наук. Он объехал мир. Его можно понять, да как и всех. Разве знаешь наверняка, как жить жизнь, которая лежит перед тобой, пока конца ее не видно. Наверное, он ужасался, связавшись с голью. Евреи в его крови, еще знававшие идиш и амиды, нашептали ему пребыстро свалить. Теперь мы ладим. И вообще, все давно мной принято, было хорошее: рельсы, мир тварей и цветов, удочки, кремовые розы, и время побыть ребенком. Это не трагедия, что каждый у нас одинок, что никто, наверное, ни разу не испытывал непроходящее чувство счастья и не учил испытывать его. Семейные истории все, говорят, похожи, если в них раскол и дети, чьи ранние годы раскрошились, как горбушка по клеенке, и незаметно ушли. Со мной есть большие дети, у которых с тех пор немножко вкось застёгнуты пуговицы - и ничего, немного совсем вреда.
Иногда я догоняю детёнышей, одергиваю заеложенные края курток и заглядываю им в глаза. У них прочные ступни, а в глазах - ба! Зоркий ум, равнодушие, копья. Такими их глаза останутся, на какие бы пуговицы и как крепко бы не застегивали их. Детьми они останутся до конца, под сколькими бы годами не прятались, и останутся, как начали, теплыми, как ты, гадкими, как я. Думаешь, так ли важно, в каком ты доме растился, или все же ты теплей ровно настолько, насколько успел влить в себя сам окружающей красоты и выжать ее в себя из самых непитательных впечатлений. А если еще и с опекой и лаской, то тогда совсем замечательно, тогда сам себя как надо застегнешь. 

Friday, 12 February 2016













От смежно прожитого нашего времени мне привилось одно состояние. 
Вот ребята укладываются спать в школьном спортзале периферийного города. Назавтра баржа, шиверы, комариная пристань. Мы лежим рядом, слушаем песни, что оглавляют теперь те таинственные часы, те отдаленные места, куда отвезут нас, и тот этап взросления, так подробно сохранившийся в памяти. 
Там. В сметённом поле и среди выгоревших лиственниц. Когда в холодной тьме с фонарем торопились на окраину света и лагеря, в нужник с опарышами, которых неведомая сила заставляла ползти по стенам наверх, а затем падать в капюшоны. Когда из шурфов выручали полевок, а они подыхали в руках. Пока остатки кометного хвоста сыпались на палатки, сгорали над соплом банной печи, не долетая до рук, мы ворошили свои коренные инстинкты осенью, а эти места исчезали, столбились черным дымом и топли. И именно там появилось это чувство. Будто ты не успел, начал уходить насовсем и испытываешь поэтому громкое отчаяние. Затерялся в лесах и ступающей всюду ночи, и немыслимый ужас, бессильный как во сне, подмывает тебя завопить, подобрать от опасности свои уязвимые ноги, прыгнуть, до цефеид и царапнуть с кошачьего страху ложные колкие маяки. Все они, особенно переменная красная в левом охотничьем плече, выделяют твое одиночество. Отупев, ты разглядываешь гребень холма, за которым беда, и медведи, и голод.
Подросток из неолита, сгинувший в поле, схороненный под россыпью каменного сора поздних времен, наверное, знал это сиротство; не перестали быть одинокими даже открытые нами его останки, тысячелетние ребра, жеванные хищниками, его давным-давно прошедшая жизнь. 
Да, грусть среди всего. Но ты - была, шагала по утопленным берегам, ломая бруснику и кладонии, и останешься юностью. Детям, нашим следам на земле, мы расскажем прекрасные вещи о жизни. С той же печалью, замирая, они станут вглядываться в короткие тени своих драгоценных дней, тающие, как хвосты комет. 

Wednesday, 6 January 2016

Живет ласковый зверь, Кира. Носит на голове паутинки, танцует на цыпочках, журчит, как кудрявый ручей на лиственничной мари. Она родилась летом, и вот посмотришь на нее, представишь полдень в июле, солнцепек, стрекоз, как катится ручей через лесные вереи, мимо барсучьих нор и изюбрей, кормящихся в ёрнике, торит своё русло - от пузыря до разливной старости, в безопасных детских одушевленных лесах.
Лето идет за летом. Кира отрастит ноги, станет печь на камнях постные лепешки. Захочет есть - добудет рукой из реки чира. Начнут ели цепляться к косичкам - прилетит на зов клёст-еловик. Жук забарахтается, встать не сможет - нагнется, перевернет.  
Кира, расти - не торопись, пускай у тебя будет долгое детство. 





Tuesday, 22 September 2015

Степи, куцые ели, печальные лопасти ветряков - не улетающие леса. Дымная стерня и эдельвейсы в падях, твердые, бархатные, как заячьи уши или листья стахиса. Города без света в ночи, яки, черные губы и гранатовые щеки тибетских женщин, и тысячи черных круглых голов: уйгурские, тибетские, китайские. Головы, поющие гимны коллективизму и солнцу, чтобы оно пробилось сквозь запах кинзы, сквозь взвесь растворенного свинца, глинистой пыли и газов на черные головы, поглощающие лучи так согласно, что там где множество их, там парниковый эффект.
Все же, здесь время бежит иначе. В качестве будильника, утром, гирлянды тысяч петард подпаляют на лестницах, и все съедобные пуделя в клетках сочатся сквозь прутья в полу на собственное дерьмо. 
Грязь везде одна. 
Как и небесные своды, политые семенем. 







Кислые растут яблоки в монастырском саду Татева. Над Воротанским ущельем поднимаются пегие горы. Разглядывая их из келий, я оставила там среди сажи грушу-дичку и алычу - уронила в памяти якорь. Нашлось, куда сбегать от своего уродства - в голодное вечное утро, в лилипутскую палатку под кроной граба, окруженную голосами отарщиков и овец.
Всюду якоря. У витражной инкрустации над бюстом Парлержа в соборе Вита и Вацлава - якорь, будто брошенный прямиком в 1344, и в тот же непогожий день - у Лютгарды, во Влтаву. Железные, прочные, покоятся в Ангаре и ее притоках. В середину старого друга закинут проволочный якорек размером с крючок рыбака.
Все мы, и не морщись ты от моих повсеместных метафор, оттертые рукавом плоды дерева, чистые, дикие, собранные летом, выношенные руками, оставленные кукожиться в сладкие мощи, но не гнить. Оторвались от дерева и носимся, носимся по земле.
Припоминается произнесенная как-то на мостках, в приступе общей меланхолии, иовова реплика: ''..человек, рожденный женою, краткодневен и пресыщен печалями. Как цветок, он выходит и опадает, убегает, как тень, и не останавливается''. Лучше, пожалуй, и не написать.


Monday, 20 July 2015

Изредка кто-то из детей путается в шагах, летит на колени. Завыв, тянет к матери руки. Этот жест у взрослого - ладони, взметенные навстречу потокам частиц, отсылаемый Олимпу в горе и восклицании, воспринимаемый и производимый как попытка получить немного божественного снисхождения - это что? Религиозный жест, заимствованный у детства? Забытая просьба об утешении давно ушедшего в стратумы личного человеческого времени существа, каким ты являлся, когда едва только доходил макушкой до маминых колен. Когда ожидал одобрения от родительских рук и, зареванный, возносился на эти руки. 

Thursday, 9 July 2015


Черная коза на плодородных убаках Нагаркота рвет зелень, пятясь с дороги к завесям облаков, обложивших предгорья. Росный ветер шевелит листья схим, кастанопсиса, восковниц, лавров. Позвонки малых гор исчезают в муссоне. 
Теперь к массиву мы подойдем со стороны Тибетского нагорья, но до того еще полный июль наблюдать, как гнездятся затемки в сквере, как юркает в скворечник на писк кто-то серый и маленький. 
Петуньи, перемежающиеся ливни, кошенильная жимолость и снова рядом друг, который как золотая крупа пустыни Сонора и все сонные звери на свете, добр и дорог. 
У нас нет домашних ритуалов. Римляне таскали непритязательному Приапу в дальний угол сада менструальную кровь, початки и кости, воздавая ему за тучность южной земли. Мы должны отдать лесу пять-шесть мачтовых сосен за стулья и половицы. По-римски, закидать саженцы сливами, сбрызнуть мадерой и воском. И на том месте заткнуть уши, кинуться к людям, отнять руки и услышать случайное наставляющее слово или звук, которому затем последуешь. Подобным безумием занимался один из персонажей Киньяра. 



Sunday, 18 January 2015

Под изнанкой снежного пласта, в Насекомом сне, слышно козявкам, как щелкают почки в первую теплую ночь весны; двухвостки щипают во сне хвоинки, зажатые в пятилетних пальцах, а где-то в прибайкалье долгоносики грезят о пенсионерах и клубнях. Милейшие из жуков, они и ползают под ласковыми именами, даденными влюбленными энтомологами. Вот, послушайте: 
Слоник листовой грушевый, Слоник поручейниковый, Плодожил дубовый, Корнежил еловый, Заболонник ильмовый, Скрытнохоботник хреновый, Скосарь (это те, что кочевали в наших косицах). Все они вредители, но плохишей любишь больше.
Те усачи, которых мы звали стригунами, на самом деле Клиты, Неполнокрылы, Скрипуны. Звучные перечни лесного подпола, жучья, грызущего кору, сахарную свеклу у огородников, снующего видимо и невидимо в яре испеченного лета. 
Ктырь, хрущ, подводень. 
Ворочаешь внутри любовь к земле, как кочергой голыши, нагретые парильной печкой - и едко, и слезно, и хорошо жить.























голубянка-икар

Saturday, 25 October 2014

У Вовы Дунаева, смуглого математического уникума с сопливыми рукавами, логарифмы в тетрадях, как сраженные гугеноты, ссыпались кучно - не списать. Он имел замечательных интеллигентных родителей и гремучий пенал тубусом, был личностью в ничтожные восемь, а рассеянным до того, что ходил на распашку в январе. 
Он не приобрел поросль в браке и комфортную платформу для жизни, как многие. Нет. Дунаев, ископаемая непосредственность, просто канул в науку, как Аркенстон в сокровища, и, наверное, гремит пеналом где-то в тишайших коридорах института имени Будкера. Щелкает теоремы, для аппетита берет интегралы по замкнутому контуру, короче, возводит базу для поколений блестких интровертов и, о какая зависть, верен цифрам, пока мы, с балалаечных факультетов, ищем нишу, в которую денем себя, и покупаем ложки. Что надо было делать? Пифом и синусами вытравлять лень. 
Деды, сутулые бирюки, подпоясанные женовьими шалями, несут к погребам кислую снедь.
На носу ноябрь, озабоченный схронами канун. 
Сёрбаю чай со старанием, будто и я пребываю в старости; в чашке в спираль завился пыльцовый сор от перги - галактический след потомков тех пчел, что роились на знакомых тысячелистниках много лет назад. Вкусное слово "сёрбать" принадлежит Ане. Пока я пложу глаголы, она в шинели, простреленной собачьими улыбками, топчет снег, в навалку палый лес. В той стороне звери слюнявят солончаки, множат в зевах еловые семена; пар поднимается от отверстий гайн, ночь ест их кости..
/
Всякая мелочь ловко зацеплена в памяти: поверхность бревен охотничьего зимовья, брусника в медвежьей отрыжке, хрусткий ягель, луна, скользящая в нивелире, мизгирь на плече. Приятные телесные ощущения, очень краткие, когда вдруг удобно в одежде; когда ноги, выдубленные ходьбой до абразивной поверхности, с берестяным шорохом скользят в сандалиях, и тело кажется поджарым, пожарым. 
Люди, места, случайная речь - тонкие наслоения, важная карта созвездий, мелкие бесценные воспоминания. У каждого свои, и хотелось бы испросить о них. Но самые яркие - о природе, когда ты в ней. 
/
Покидали коровы гудящие тысячелистниковые луга, бодаясь у крыльца, и просили соли. Твердые у них головы, наглые, со звездой. Лошади, располневшие от июля, разбросав прямые ноги и унизанные репьем хвосты, чесали спины о поле, и казалось, шагали по небу, чуть вкривь. С водой из рукомойника к коже прилипал зверобой. Ночами дети, которых уже не стало, слушали отдаленный грохот порожних товарняков. Под крыльцом, из ветоши, хозяйские болонки Филя и Кнопа огрызались на бабины руки, тянущие кость. Филя ел каки. 
Дети летали с песчаных дюн стройки северного объезда, с бреднем ходили по Оби, глушили щучек о камни, в потьме и ивах коптили хлеб и в ладошах катали горячий картофель. Плескалась рыба, шел клев, ветер уносил палые искры с костра. Небо, высокое августовское небо, скрипело звездочками, похожими на манную сыпь. Многоногий мир вокруг ворочался. Кроты и цокоры рыли грядки, зайцы снимали кору с груш... 
Муравейная планета.
Все это так еще треплет внутри.